Если бы она пришла днем, как обещала, и покормила его, он ни за что не полез бы на эту полку и не уронил эту банку. Да и не ронял он ее вовсе, даже не притронулся. Сама уронилась.
Как все было? Утром она проспала (она часто просыпала), подхватилась, побежала по комнате, шлепая голыми пятками, отчего он и проснулся. Уходя, она наказала ему, чтобы ел в кастрюле картошку и пил чай на плитке. В обед прискочит, принесет чего-нибудь. Но чтобы плитку включать не смел. «Руки одеру» - пригрозила уже с порога, и дверь за ней захлопнулась.
Она спросонок забыла: картошку он доел еще вчера. Сейчас он выскреб ложкой пригорелые остатки, попил стылого чаю и занялся игрушками. Их у него было много. Во-первых, толстая пластмассовая рыба-кит (такая толстая, что могла быть и барабаном, если крепко колотить по ней чем-нибудь), во-вторых, железная корзина из-под бутылок. Эта тяжелая штуковина могла быть чем угодно, но лучше всего - самосвалом. По крайней мере громыхала по полу, когда потащишь, ну прямо настоящий самосвал. Потом - два колесика и к ним обломок лыжной палки с наконечником. Колеса надевались на палку, а можно было катать и так. Ну и еще кое-что. Например, старый резиновый мяч. Если выдавить из него воздух и, сплюснутый, надеть на голову, то мяч сам надуется и спрыгнет с головы, как живой.
Однако играть что-то не хотелось. Он посмотрел на стрелки часов. Она придет, когда обе стрелки соединятся в самом верху. Сейчас до верха еще вон сколько. На стрелки долго смотреть не стал, ибо знал по опыту: когда смотришь долго, они перестают двигаться.
Он решил погулять по двору, за пределы которого ему также под страхом наказания выходить запрещалось. Деревянный дом их стоял в ряду улицы, зажатой двумя пригородными дорогами. С одной стороны день и ночь гремели поезда, с другой - с ревом и дымом устрашающе проносились машины. От больших домов за переездом часто долетали гулкие ритмические вздохи свай-бабы: оп-па! оп-па!
Внизу за огородом, заросшим лебедой и пушистым, теплым от солнца чертополохом, протекал ручей. К нему подходить тоже нельзя («Узнаю, возьму прут, бока налуплю!»). Но он подходил, конечно. Из-за мути угольного шлака дно не просматривалось, отчего ручей казался глубоким, жутковато пугающим и в то же вермя манящим.
Он не утерпел однажды, забрел в него по колено, долго завороженно смотрел на быструю щекочущую воду - закружилась голова, и он упал на четвереньки, едва не захлебнулся при этом. Выполз на берег, и его тут же стало тошнить. Он не понимал, что с ним, сильно напугался, уполз в огородную траву, там долго лежал.
К враждебности рычащих по дороге самосвалов, острых камней шлака во дворе прибавилась враждебность ручья.
Двор - маленький, голый, с белесой от придорожной пыли травкой и белесыми же сникшими головками одуванчиков вдоль ограды из кривых штакетин. В дальнем конце приткнулась большая, сбитая из досок собачья конура. Стояла она тут давно, с тех пор, как он помнит себя. В ней обитал приблудный пес по кличке Пират - большой, под стать будке, и, должно быть, старый, со слезящимися глазами, весь в пучках линялой шерсти.
Он изредка выносил ему кусочек хлеба или картофелину. Пират одним махом сглатывал подношение, и чувство голода от этих скромных угощений только обострялось. Но все равно Пират был в лучшем положении, чем он. Если псу становилось совсем невмоготу, он мог сбегать на промысел к большим домам за переездом, к мусорным бакам во дворах. Это зимой. А летом, кроме того, порыть мышей в огороде. Вот и сейчас Пирата в конуре не было - значит, промышляет.
Он подошел к ограде. У него была большая, не по тщедушному телу голова, оттопыренные уши. Он сунул голову меж двух разошедшихся штакетин - докуда пролазила, - стал глядеть на улицу. Машины проносились, вздувая и волоча облака пыли. Мимо по обочине, как бы крадучись, пробегали изредка прохожие. Машин было много, а людей мало, лучше бы наоборот.
Вот показалась высокая голенастая девочка с пластиковым ярким пакетом в руках. Сквозь пластик просвечивали яблоки.
Он протянул из штакетника растопыренную пятерню. Девочка удивленно посмотрела, достала из пакета яблоко. Он молча схватил его грязной лапкой.
Девочка наклонилась к нему, большеголовому, смешному, в обвисших, как лягушачья кожа, колготках, назидательно спросила:
- А что нужно при этом сказать?
Он на всякий случай быстро надкусил яблоко, чтобы не отобрала.
- Ты не знаешь, что при этом нужно сказать? - противным голосом повторила она с улыбкой. - Ай-яй-яй!
- Стерва, - сказал он набитым ртом. - Я тебе всю морду побью.
Высокая девочка ужасно покраснела, оглянулась зачем-то по сторонам, торопливо ушла.
Вскоре прошагали два огромных дядьки, громко разговаривали, его за штакетником даже не заметили.
Долго обочина пустовала, только страшно рычащие самосвалы взад-вперед проносились, сорили на дорогу то углем, то гравием. Когда же с ним поравнялась толстая бабка в белом платочке (шла она медленно, с одышкой, несла хозяйственную сумку неизвестно с чем), он снова требовательно протянул руку.
- Чего тебе? - спросила та, приостановившись.
- Дай! - сказал он.
- Что? - не понимала старая.
- Дай! - он сжал пальцы в кулачок и снова разжал, что, вероятно, должно означать: «Чего тут непонятного? Чего есть!»
Бабка покачала горестно головой, долго шарила в сумке. Вынула из ее недр пачку фруктовых вафель. Горбатым, неуклюжим пальцем стала расковыривать обертку, бормоча: «Си-час, милый, сичас...»
Делала она это ужасно медленно, так что он, танцуя от нетерпения, успел просунуться сквозь штакетины, дотянулся и вдруг выхватил из бабкиной слабой руки всю пачку. Обдирая уши, рванулся назад, отбежал в глубину двора, не забывая поддергивать на ходу сползающие с голой попы колготки. Но побежал не в дом, а шмыгнул в огород за домом, спрятался в бурьяне.
Убедившись, что, бабка за ним не погналась, он разорвал обертку и стал жадно хрумкать - вафлю за вафлей. На этот хрум откуда-то из бурьянных зарослей высунулся Пират, нос в земле, помахивал хвостом, так что сзади шевелился бурьян. Он же, энергично жуя, думал при этом: дать Пирату кусочек или нет? А когда все-таки решил дать, то уже все вафли до одной были съедены.
Сильно захотелось пить. Прокравшись в дом (вдруг бабка из-за ограды караулит?!), он напился воды из ведра и сел в углу среди своих игрушек: двух колес, лыжной палки, корзины, рваного резинового мяча. Вскоре его сморил сон, и он уснул, где сидел.
Проснувшись, он первым делом глянул на часы, огорчился: она давно уже должна прийти - и вот нету и нету. Болело ухо, поцарапанное о штакетину, да это пустяки, у него всегда что-нибудь болело. То коленку обдерет, то наступит на острый кусок шлака, а то и затылком об пол трахнется (он часто падал - ни от чего, просто так: должно быть, голова перетягивала).
Теперь снова захотелось есть, да так сильно, что если бы не липкие ладошки, то он бы решил: вафли ему приснились.
Над кухонным столом висел шкафчик, задернутый марлевой тряпицей. Он знал - в нем, в этом шкафчике, никогда ничего не бывает, одни шуршачие тараканы. И все же решил проверить: вдруг да есть? Встав коленками на стол, он потянул марлю, которая зацепилась, дернул.
Тут-то с полки и грохнула пузатая банка, ударилась о стол, с ужасным звяком раскололась на мелкие дребезги. Вонючая мутная жидкость оплеснула ему колени, потекла певучими громкими струйками на пол. Он в испуге отбежал, спрятался за шифоньер.
Она пришла поздно, в первых сумерках. Широко, на весь проем распахнула со стуком дверь, замаячила на пороге, ухватившись за косяк.
Он, лежа одетым в своей кроватке, сжался, потому что понял: пьяная.
Была она в широкой рабочей куртке и штанах, обрызганных известью, - значит, опять забыла переодеться. В руке обвисшая сетка с десятком яиц. Сетка стукалась о порог, и из нее текло.
- Где ты... - бормотала она, шлепая по стене ладонью, добираясь до выключателя. - Где ты, моя радость?..
Он в кроватке тихо заплакал.
Он знал все, что за этим теперь последует. Теперь она станет нестерпимо ласковой и любвеобильной, какой она никогда не бывает, если не пьяная. Станет тискать его вялыми руками, мокро целовать и визгливо смеяться при этом неизвестно чему, А потом сразу, в один момент уснет. Он ненавидел ее поцелуи.
Щелкнуло наконец. Вспыхнула на потолке лампочка, высветила серые стены, нищенски убогую обстановку, тряпье постелей, замытый пол, грязную посуду под раковиной и на полу.
От нее, когда она склонилась над ним, прижалась, пахло точно так же, как от той банки, которую он разбил. И он ненавидел эту банку даже больше, чем ее мокрые поцелуи.
У нее были красивые густые волосы. Косынка сползла на спину, и волосы распушились, взлохматились, осыпали ему лицо, он задохнулся в них, закашлялся.
- А я-то, сволочь такая, опять вдребадан...- смеялась со всхлипами она. - Вот, аванец получила... шеисят два рубчика, - сообщила она, жулькая в руке горсть бумажек. Одна упала на пол, и она наклонилась, долго ловила ее. Выпрямилась, стала разглядывать бумажки, складывать одна к одной, бормоча при этом:
- Какие это, бля, деньги... да это только глаза запорошить... ну чо с ними делать... два раза моргнуть - и деньги все...
Потом тяжело прошла к столу, опустилась на табурет. Долго качалась в молчании, нахохленно, опершись руками о края табурета, блуждая взглядом - по голым стенам, по печи с облупившимся боком, но ничего не видела.
Она была сейчас далеко - в своем пугающе тайном, непредсказуемом, недоступном ему мире. Но вот что-то неуловимо переменилось в ее облике. Лицо разгладилось, помолодело. Проступил в нем далекий неясный свет, легкое зарево, отблеск надежды, оно стало совсем юным. Она тихим и чистым, чуть дрожащим голосом, какого он у нее никогда не слыхал, вдруг запела протяжно:
Заиграла гармоза,
а я думала гроза.
Без любови прожить можно,
а я думала, нельзя...
Смысла слов он не понимал, но лицо ее, но ее голос! Он уже готов был выскользнуть из своего тряпья, подбежать к ней, уткнуться в бок, ведь он так любил ее!
В эту минуту за темью окна прогромыхал состав, мелко сотряс дом. Створки кособокого шифоньера со скрипом отворились... Она очнулась, минута погасла. Глаза ее уставились в стол, только сейчас увидела на нем россыпь битого стекла.
В одном из осколочков блестели капли мутной жидкости. Она обмакнула палец, лизнула. После чего подняла и вперила взгляд в полку.
Расслабленные алкоголем мышцы ее лица напряглись, отразили мучительную работу ума. Наконец она произнесла хрипло, почти шепотом:
- Ты? разбил? банку?
Он, украдкой следивший за ней издали, в ответ тоненько и длинно, как волчонок, завыл.
Она с шаткой резвостью, которая неизвестно откуда взялась в ней, подбежала, нависла над ним, крикнула надрывно:
- Зачем ты туда лазил?.. Зачем, спрашиваю?! - и ударила его, но подавшееся покорно под рукой тощенькое тело только вызвало в ней новый приступ злобы. Выкрикивая бессвязные слова, из которых «стервец», «гаденыш» и «ирод на мою голову» были самыми безобидными, она в каком-то исступлении схватила, сдернула его вместе с постельным тряпьем на пол.
Он уже не выл, всхлипывал и полз к ней, все к ней, цеплялся за пинавшие его ноги,- чем еще больше распалял ее.
Но вот она устала, волоком - за ворот рубашки - проволокла его к двери, перекинула через порог в сенки. Большая голова его при этом стукнулась о половицу, как костяной шар.
- Будешь знать наперед, тварь! - И дверь захлопнулась.
Силы ее враз покинули. Она прислонилась к косяку, взлохмаченная, потная, тяжело сквозь зубы дышала. Потом опустилась на пол.
Через минуту, сидя у порога, обмякла - навалившись спиной на дверь, она спала.
Он, боясь громко плакать, а только поскуливая, нащупал так безжалостно хлопнувшую за ним дверь, поскребся, стал толкать изо всех сил - не поддалась. Значит, она закрылась от него на засов, решил он.
В сенях было темно, страшно. Он выбрался во двор.
В сумеречном дворе тоже все было угрюмым, неузнаваемым. Под сполохами света проезжавших тяжелых машин черной решеткой скалился штакетник. В зарослях за домом угрожающе шуршало. Земля от вечерней росы была влажной. Сквозь протертые колготки стали зябнуть ступни. Продолжая тихо скулить, он побрел вдоль штакетника, пока не набрел на что-то темное, угловатое - собачья конура. Из дыры тянуло живым теплом, и он, дрожа от озноба, заполз в конуру.
Невидимый во тьме Пират шевельнулся на сухой истертой подстилке, лизнул его в лоб горячим языком. Он безбоязненно обхватил, общупал собачью морду, мягкие свисающие уши и лег, подкатился под лохматый, тепло и покойно дышащий бок.
Рано утром двор огласился хриплым со она, встревоженным зовом. Проревел по дороге самосвал, тяжелая росная пыль оседала за ним ливнем. С отекшим лицом, растрепанная, в брезентовой забрызганной известью грубой робе, она заметалась по двору.
Потом побежала в огород, скоро вернулась. Постояла растерянно, пооглядывалась в разные стороны - и двинулась к собачьей конуре. Присев на корточки и нервно отбрасывая падающие на глаза волосы, заглянула внутрь.
Пират неожиданно зарычал.
Она испуганно отпрянула, однако успела разглядеть его, скукожившегося от холода, его щеку в засохших разводах вчерашних слез.
- Ах ты, подлюка, - сказала она псу, сразу успокоившись, - ну я счас... - и, бормоча на ходу угрозы, побежала в дом. Вышла вскоре о обломком лыжной палки в руке.
Просунув железный наконечник в конуру, она принялась яростными тычками ширять пса под ребра. Пес жался к стене, рычал, огрызался, а потом, когда, должно быть, стало невмоготу, цапнул ее за палец. Она вскрикнула и выронила палку.
От поднятого шума он проснулся, выполз из конуры, жмурясь на свет.
Она трясла запястьем, плакала, ругалась сквозь слезы.
- Гляди, - кричала она, - чего эта зверюга сделал... до крови кусил. А если бешеный? Ой, лихо мне, сегодня же будку в прах разломаю...
И с причитаниями мелкой пошатывающейся трусцой заторопилась снова в дом.
Пес затих в глубине конуры, стал зализывать разодранную железным наконечником губу.
Подняв выроненный ею обломок, он живо влез внутрь и неловко ткнул наконечником Пирату в бок.
- Ты зачем кусил, а? Зачем кусил?
Пес заперебирал лапами, теснясь своим костистым задом в дальний угол конуры.
- Тварь такая, - сказал он и ударил Пирата по голове.
Пес взвизгнул жалобно и заморгал, отводя взгляд (осознал, видать, старый свою оплошку!). тогда он снова ударил.
В этой собачьей покорности и беззащитности ощутил он внезапно некую неиспытываемую прежде для себя сладость. И захотелось еще!
В слезящихся глазах Пирата стояли недоумение и боль, в то время как он, распалясь, ширял его под ребра железным наконечником, при этом торжествующе приговаривал: «Тварь... тварь... тварь...»
Заиграла гармоза,
а я думала, гроза.
Без любови прожить можно...
Уже вовсю громыхали по улице мастодонты-самосвалы, сизый дым, восходя, смешивался с трепещущим над ручьем бесплотным туманом. Со стороны больших домов заохала, гулко застреляла свай-баба: оп-па! оп-па! И тяжкий ритм ее ударов странно и загадочно совпадал с ритмом этой нехитрой песенки, звучавшей ниоткуда - из воздуха, из дыма выхлопов, из собачьей боли, из стойкого безлюдья грохочущей улицы.
Владимир Мазаев